Ответ Марата Гельмана на текст Навального с осуждением бывшего владельца «Ведомостей» Демы Кудрявцева за развал газеты очень точный. Гельман верхним чутьем ощутил, что пафос Навального направлен не только против Кудрявцева, ставшего мостом, по которому кремлевские мародеры беспрепятственно и тихой сапой прошли все рвы и заграждения, получив от него ключи от редакции и штурвала управления. И не только против тех, кто продолжает с Кудрявцевым (помню этого мальчика, ходившего со своими наивными стихами за поощрением к Лене Шварц) общаться, что называется, по дружбе (дружба как любовь, зла). А против того конформизма, который во многом ответственен за провал всего движения в сторону, невнятно опознаваемую как свобода или либеральная свобода (не делая даже попыток определить, что это такое).
Потому что сам Марат Гельман – фирменная фигура этого конформизма, пришедшая не из строя либеральной же советской интеллигенции, для которой конформизм, тщательно скрываемый и приукрашенный, хорошо продаваемый как при совке, так и в перестройку, – это изначальная установка. Гельман пришел как бы из радикального крыла андеграундной культуры, присоединившись к ней, конечно, уже на выходе из подполья, когда будущая слава стала пробиваться, как заходящие лучи желтого солнечного света у певца вселенского подполья, но все равно.
Любые разговоры среди художников «московского концептуализма», ныне почивающих на лаврах, рано или поздно сводятся к тому, как опозорил нас всех Марат Гельман, сначала сделавший вид, что просто хочет коммерциализировать радикальную неофициальную культуру, не умеющую в новые времена подать/продать себя как следует. А потом попросту стал тем шлюзом, через который конформизм бурным потоком хлынул в постперестроечную культуру, уже не брезгуя представлять политические интересы Кремля, как политолог, и продолжая торговать бывшим андеграундом, как его зиц-председатель.
Понятно, он был не один, но тот же Павловский был причастен лишь к политической части нонконформизма, его хотя бы сломал арест, ломавший людей и покрепче, а Гельман – обыкновенный мажор с хорошим чутьем, ощутивший перспективность радикального искусства, и ставший его менеджером, чтобы вовремя, как второкультурный Мидас, превратить все, чего касался, в мертвые постсоветские камни с реальной ценой.
В этом месте у текста еще много развилок: возможно, имело бы смысл поговорить об ответственности радикального нонконформистского искусства за то, что оно давно потеряло актуальность, во многом оставшуюся в золотом веке советского промежутка. Но это будет важно лишь очень узкой читательской прослойке, способной понять, чем, не знаю, Сорокин советской эпохи, известный нескольким десяткам знатоков, отличается от Сорокина периода его перехода через Рубикон массовой культуры, и ставшего тем властителем дум, которым он является сегодня. Дело не в том, что русская культура даже после перестройки не выработала механизмов признания радикального искусства, поставив художника перед выбором – в сторону нарастающего культурного одиночества или в сторону признания правил масскультуры, дабы осуществиться в ней.
Но то, что произошло с актуальным искусством во многом является схемой для русской постсоветской культуры вообще. Кроме как массовых критериев, критериев тиражности, в которых мнение экспертов тонет как глас вопиющего, ничего существенного создано не было. Как не было создано института репутаций, из-за чего такие люди, как Кудрявцев или Гельман, не только остаются рукопожатными (плевать, не в этом проблема), а остаются семафорами, определяющими переключение стрелок и движение составов по разным путям.
Отвечая Навальному, Гельман применяет интересный прием, справедливо разделяющий стратегии политика и художника. Мол, художник имеет право на радикальность, потому что это способ обнажения стратегии, голый ствол лучше очерчивает траекторию роста. В то время как политик, по мнению Гельмана, должен подчиняться массовой культуре, он должен быть функцией не части общества, не партии, а общества в целом, никого не отпугивая и всех притягивая, как пылесос.
Не надо быть политологом Гельманом или Павловским, чтобы увидеть здесь обозначение траектории движения партии, претендующей на тотальность. Если партия одна, то ее задача представлять всех, от мало до велика, от Перми до Тавриды («велика Федора, да дура»). Но если у партии или политического движения нет устремлений к тотальности, то для них точность в определении позиции – есть лучший способ привлечения тех, кто к ней близок, а все те, кто привлечен по ошибке, могут ощутить свободу выбора и уйти в поиск более близкого для себя оазиса в пустыне.
Но в том-то и дело, что формулируя правила для политика, Гельман формулирует правила оправдания конформизма. Этот конформизм, казалось, не был особенно важен в тот момент, когда тот же Гельман и другие стали применять его в постперестроечную эпоху, потому что тогда все смешалось, было непонятно, как отделять позицию от возможности зарабатывать деньги, и можно ли их отделять. Но в результате мы пришли к почти полному провалу всех либеральных стратегий, и русская политика, что не новость, уже давно идет по запасному пути обратно на станцию «совок» (или тоталитаризм, авторитаризм, в любом случае в сторону полюса, обратного тому, который опознается как свобода).
И происходит это во многом благодаря той терпимости к конформизму, которую, как новую веру, прививали к мичуринскому стручку такие естествоиспытатели как Марат Гельман или Павловский. Сейчас Павловский откатывает назад по принципам, понятным многим: оппозиционное движение начинается с кремлевской опалы. Пока Кремль греет, как солнце, конформизм именуется политической вменяемостью; как только свет в парнике выключают, тут же прорезается оппозиционный голос (волос, выпадающий из пробора), и начнется операция отделения вменяемого Путина от невменяемого, правильной позиции в первые годы от неправильной сегодня, и так далее.
Смысл этого текста (если он есть) не в осуждении конформизма, который вечен, а в разборе складок, скрывающих политическое тело. Имеет смысл не копаться в трупе, здесь-то мы все мастаки-патологоанатомы, а видеть неправильные, чреватые последствиями движения младенца, еще не знающего, кем станет, и с кого делать жизнь.
Михаил БЕРГ